В ГОД 100-летия со дня кончины Льва Толстого чествование памяти гениального русского писателя широко проходит во всем мире, но только не на его родине. Россиянские власти явно решили спустить это событие на тормозах. Причина тому абсолютно ясна и однозначна: Толстой был отлучен от церкви. Как говорилось в постановлении Синода, «известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на господа и на Христа его и на святое его достояние, явно перед всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его матери-церкви православной». За что был предан анафеме, умер без покаяния, и потому обречен вечно гореть в геенне огненной.
Противоречить руководству РПЦ в такого рода вопросах нынешняя власть, видимо, не хочет, да и сама относится к Толстому скорее отрицательно, чем положительно. Она чтит «славные традиции». Так, на следующий день после смерти Толстого, 8 ноября (по старому стилю) 1910 года, когда все члены Государственной думы, кроме правых, почтили память Толстого вставанием и прервали заседание, правая часть Думы заявила протест: «Принимая во внимание, что Государственная дума не литературное и не научное общество, а государственное установление, мы, нижеподписавшиеся, протестуем против самого внесения предложения перед перерывом занятий почтить память скончавшегося Л.Н.Толстого, ибо: 1) граф Л.Н.Толстой никогда не принадлежал к числу членов Государственной думы; 2) не только не был крупным и полезным политическим деятелем, но и отрицательно относился ко всякой государственности и всем государственным установлениям, не исключая и самой думы; 3) отвергал собственность и выполнение гражданских обязанностей; 4) придерживался крайне разрушительных воззрений, отрицал все устои современной культуры; 5) был отречен от сонма верующих церковью за свои богохульные сочинения, подрывающие в русском народе веру православную, являющуюся основой русской государственности. Ввиду этих обстоятельств чествование Толстого Государственной думой является совершенно неуместной противогосударственной и противорелигиозной демонстрацией».
Декларация, надо признать, почти исчерпывающая и современная. Разве что в мотивировочной ее части не хватило еще одного важного тезиса: дума не только не литературное и не научное общество, но и, по словам спикера нынешней Госдумы, «не место для политических дискуссий». Однако до таких политологических высот тогдашние правые думцы как-то не додумались. Даже Николаю II стало неловко за рвение своих черносотенных сторонников, и, соблюдая приличия перед Европой, он наложил на доклад министра внутренних дел о смерти Толстого следующую резолюцию: «Душевно сожалею о кончине великого писателя, воплотившего во время расцвета своего дарования в творениях своих образы одной из славных годин русской жизни. Господь Бог да будет ему милосердный судья».
Вот, собственно, всё, что может и сегодня сказать нынешняя власть по поводу Толстого. Да, гениальный художник. Но… отвергал собственность и выполнение гражданских обязанностей. К тому же допускал экстремистские высказывания. В традициях царского Синода уже несколько российских провинциальных судов официально признали Толстого экстремистом. В частности, за следующее высказывание из его «Ответа Синоду» после отлучения: «Я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения». В том же «Ответе» Толстой писал: «постановление Синода вообще очень нехорошо; то, что в конце постановления сказано, что лица, подписавшие его, молятся, чтобы я стал таким же, как они, не делает его лучше».
В русской истории, и давней, и современной, есть много лиц, желавших и желающих, чтобы Толстой стал таким же, как они. Но нет, Толстой и до сего времени не стал «таким же, как и они». Поэтому само его существование на вершине всемирной культуры по сей день крайне раздражает и доводит до истерики ревнителей «православия, самодержавия и народности». А если ненавистный Запад чествует сегодня Толстого, то, стало быть, и сам Толстой был агентом международного масонства, если не сионизма – недаром же первый его alter ego, Пьер Безухов, вступил в масонскую ложу. А учитывая, что «Война и мир» есть лишь предыстория, первая часть романа о превращении Безуховых в декабристов, то ясно, что все освободительное движение в России – от декабристов до большевиков – есть коварный заговор иноземных спецслужб. Сам же смиренный и глупый до святости русский «мужичок-богоносец» ни в чем таком душевно не повинен – он, как говорится, ни сном ни духом… Если он и разорял порой барские усадьбы, то исключительно по наущению «господ скубентов» и «интеллигентов».
САМОЕ трагикомичное заключается в том, что точно так же считал и сам Толстой, посвятив этой теме множество отвлеченно-философских произведений. Дабы не загромождать изложение, обратимся только к одному из них – к написанному на закате жизни предисловию к альбому «Русские мужики» художника Николая Орлова. Толстой пишет, что художник изобразил его любимый предмет. «Предмет этот – это русский народ, – настоящий русский мужицкий народ, не тот народ, который побеждал Наполеона, завоевывал и подчинял себе другие народы, не тот, который, к несчастью, так скоро научился делать и машины, и железные дороги, и революции, и парламенты со всеми возможными подразделениями партий и направлений, а тот смиренный, трудовой, христианский, кроткий, терпеливый народ, который вырастил и держит на своих плечах все то, что теперь так мучает и старательно развращает его… Во всех картинах Орлова я вижу эту душу, которая, как в ребенке, носит еще в себе все возможности и главную из них – возможность, миновав развращенность и извращенность цивилизации Запада, идти тем христианским путем, который один может вывести людей христианского мира из того заколдованного круга страданий, в котором они теперь, мучая себя, не переставая, кружатся». И далее Толстой откровенно признается, что завидует святой бедности и христианскому смирению крестьянки, умирающей в курной избе, мужиков, у которых изымают недоимки и уводят последнюю корову…
Так за что же тогда власть предержащая так невзлюбила босоного графа, чем он им не угодил? Проклятие машинам и железным дорогам, революциям и парламентам и даже победе над Наполеоном, благодаря которой русский мужик почувствовал себя исторической силой, есть? Есть! Смирение в страданиях есть? Есть! Твердость в бедствиях есть? Есть! Непротивление злу есть? Есть! Суеверный страх перед «Западом» (не покидающий нас и по сей день) есть? Есть! Разве это не то что и сегодня нужно правящему режиму? Тогда чего же не хватало и не хватает?
Не хватало лжи! Не хватало панегирика всяческим Леонтьевым и Победоносцевым, мудро «подмораживающим» Россию. Потому и анафемствовали церковники во главе с обер-прокурором Синода Победоносцевым, что Толстой не только в своих гениальных художественных, но и в самых беспомощных историософских произведениях не шел против правды – просто не умел против нее идти. А правда заключалась в том, что оставался нерешенным вопрос, которым мучился Константин Левин («Анна Каренина»): «У нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть единственный важный вопрос в России». Трудно себе представить более меткую характеристику периода 1861–1905 годов, писал Ленин. То что «переворотилось», хорошо известно. Это – крепостное право и весь старый порядок. То что «только укладывается», совершенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения. Для Толстого этот «только укладывающийся» буржуазный строй рисуется смутно в виде пугала – Англии. Именно: пугала, ибо всякую попытку выяснить себе основные черты общественного строя в этой «Англии», связь этого строя с господством капитала, с ролью денег, с появлением и развитием обмена Толстой отвергает, так сказать, принципиально. Он не хочет видеть, он закрывает глаза, отвертывается от мысли о том, что «укладывается» в России никакой иной как буржуазный строй. Соответственно важнейшим для периода 1861–1905 годов (да и для нашего времени) был вопрос, как уложится этот буржуазный строй.
Толстой так и не нашел ответа на этот единственно важный вопрос, но честно это признал. В упомянутом предисловии так и сказал: «Картины эти особенно привлекательны именно тем, что выражают эту борьбу, не решая вопроса о том, на чьей стороне будет победа. Пойдет ли весь народ по тому пути душевного и умственного разврата, на который зовет его так называемая интеллигенция, желая сделать его подобным себе, или удержится на тех христианских основах, которыми он жил и в огромном большинстве живет еще до сих пор». Как видим, суть вопроса сформулирована Толстым неверно, фантастически перевернута с ног на голову. Но при этом, всуе помянув происки «так называемой интеллигенции», Толстой вовсе не вспомнил о власти и оставил этот вопрос на суд самого народа, а не его добрых и мудрых попечителей. Такое не дозволяется и не прощается.
ВСПОМНИМ классическую ленинскую характеристику. «Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого – действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны – помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, с другой стороны, «толстовец», т.е. истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками». С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны, – юродивая проповедь «непротивления злу» насилием. С одной стороны, самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок; – с другой стороны, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности, попов по нравственному убеждению, т.е. культивирование самой утонченной и потому особенно омерзительной поповщины».
Ленин не зря упомянул о «школе Толстого», ибо Толстой и «толстовство» – разные вещи. По меткому замечанию Плеханова, Толстой не всегда был «толстовцем». Напротив, он представлялся своим современникам великим учителем жизни только тогда, когда он отказывался от своего учения о жизни – восставал против смертной казни, помогал голодающим деньгами. А потом горько за это каялся, ибо деньги – зло, а злом нельзя побороть зло.
Так что же заставляло Ленина читать и перечитывать Толстого даже в первые тяжелейшие годы Советской власти.
Горький: «На столе лежит том «Войны и мира».
– Да, Толстой. Захотелось прочитать сцену охоты, да вот, вспомнил, что надо написать товарищу. А читать – совершенно нет времени. Только сегодня ночью прочитал вашу книжку о Толстом.
Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:
– Какая глыба, а? Какой матерый человечище... Вот это, батенька, художник... И – знаете, что еще изумительно в нем? Его мужицкий голос, мужицкая мысль, настоящий мужик в нем. До этого графа подлинного мужика в литературе не было».
Подойдем к вопросу предельно утилитарно, так сказать, «по Писареву». Председатель Совнаркома выкраивает время перечесть сцену охоты, очевидно, не только для того чтобы насладиться художественными красотами, но и чтобы вслушаться в мужицкий голос, вдуматься в мужицкую мысль Толстого. А это в крестьянской стране особенно необходимо и в условиях военного коммунизма, и при переходе к НЭПу.
Но у Толстого не одна, а минимум три сцены охоты – по числу трех его романов. И каждая из них последовательно отражала эволюцию барина и мужика, фиксировала ее существенные этапы.
В сцене из «Войны и мира», как заметил один проницательный литературовед, действуют только двое настоящих мужчин – старый матерый волк и ловчий Данило, поймавший его голыми руками (правда, не без помощи собак, живущих той же стихийной естественной жизнью, что и оба мужика). Все остальные персонажи – Николай Ростов, переживший целую жизнь, когда на него выскочил волк, старый граф на его смирной лошадке вместе со столь же старым лакеем, сосед Елагин и даже славный мелкопоместный дядюшка – суть хозяева сотен дворовых и собак, но не законодатели игры, в которой Данило имеет право обозвать старого графа «жопой», на что тот лишь вяло откликается: «Ну брат, ты сердит». Страсти господ суть лишь искусственное, слабое, полустертое отражение реальных страстей дичи и ловчего. Мужики главенствуют. Но игра кончается, и в «Анне Карениной» в свет рампы небрежно вступает Стива Облонский, щеголяя, как и все гламурные охотники, донельзя потрепанным костюмом и новым дорогим ружьем. Есть разница между коллективной псовой охотой Ростовых на волка и индивидуальной ружейной охотой Левина со Стивой на дупелей и бекасов. Между сценами прошло порядка 60 лет. Половина дворни «куда-то» исчезла, и она уже не загоняет дичь, а только накрывает барам столы и стелит постели. Барин остается с дичью один на один, не считая собаки. Зато страсти бушуют не меньшие. Но это уже не охотничьи страсти. Настоящий азарт переживает лишь Левин, пылая завистью к Стиве и беспочвенной ревностью к Весловскому, и потому чаще промахивается. А Стива стреляет абсолютно хладнокровно, набив ягдташ четырнадцатью бекасами.
В двух первых романах, герои хотя бы переживают азарт. В «Воскресении» же охота лишь упомянута, и главное-то происходит после нее. «Убили двух медведей и обедали, собираясь уезжать, когда хозяин избы, в которой останавливались, пришел сказать, что пришла дьяконова дочка, хочет видеться с князем Нехлюдовым. – Чем могу вам служить? – сказал Нехлюдов. – Я... я... Видите ли, вы богаты, вы швыряете деньгами на пустяки, на охоту, я знаю, – начала девушка, сильно конфузясь, – а я хочу только одного – хочу быть полезной людям и ничего не могу, потому что ничего не знаю. Глаза были правдивые, добрые, и все выражение и решимости и робости было так трогательно, что Нехлюдов, как это бывало с ним, вдруг перенесся в ее положение, понял ее и пожалел. – Что же я могу сделать? – Я учительница, но хотела бы на курсы и меня не пускают. Не то что не пускают, они пускают, но надо средства. Дайте мне, и я кончу курс и заплачу вам. (Здесь сразу вспоминается одна из самых пронзительных картин русской живописи – «Курсистка» кисти Ярошенко. – А.Ф.). Я думаю, богатые люди бьют медведей, мужиков поят – все это дурно. Отчего бы им не сделать добро? Мне нужно бы только восемьдесят рублей… Проснувшись на другой день утром, Нехлюдов вспомнил все то, что было накануне, и ему стало страшно».
Да, «пожалел»… И дал восемьдесят рублей, а может быть, и целую сотенную. Есть на этот сюжет современный анекдот, который неудобно цитировать из-за его отвратительного похабства. Но «анекдот» с Нехлюдовым не менее похабен. Это ли не жесточайшее обличение?! Не подталкивает ли оно к идее уничтожения «свинцовых мерзостей жизни», рождающих подобные «коллизии»? Но нет, «толстовец» Толстой делает иной вывод: эмансипация женщины не на курсах, а в спальне! («Крейцерова соната»). Но как бы ни живописал Толстой покаяние и духовное прозрение индивидуального Нехлюдова, «коллективному Нехлюдову» не искупить вины ни сотенными, ни запоздалым чтением Евангелия.
А что же мужик? В «Плодах просвещения» он еще прикидывается святой простотой: «Двистительно, что касающее вам по книгам виднее. Умственность, значит». Но вспомним разговоры «по душам» тургеневского Базарова с мужиками. «Ну, – говорил он ему, – излагай мне свои воззрения на жизнь, братец: ведь в вас, говорят, вся сила и будущность России, от вас начнется новая эпоха в истории, – вы нам дадите и язык настоящий, и законы». (Базаров здесь явно иронизирует, но Толстой-то старался быть искренним!) Мужик либо не отвечал ничего, либо произносил слова вроде следующих: «А мы могим... тоже, потому, значит... какой положен у нас примерно придел. – Это, батюшка, земля стоит на трех рыбах, – успокоительно, с патриархально-добродушною певучестью объяснял мужик, – а против нашего, то есть миру, известно, господская воля; потому вы наши отцы. А чем строже барин взыщет, тем милее мужику». Базаров презрительно пожимал плечами, а мужик брел восвояси. – О чем толковал? – спрашивал у него другой мужик – О недоимке, что ль? – Какое о недоимке, братец ты мой! – отвечал первый мужик, и в голосе его уже не было следа патриархальной певучести, а, напротив, слышалась какая-то небрежная суровость. – Так, болтал кое-что; язык почесать захотелось. Известно, барин; разве он что понимает? – Где понять! – отвечал другой мужик. Самоуверенный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был чем-то вроде шута горохового...
ЭТА «патриархальная певучесть», за которой скрывалась самая злая и презрительная издевка, с детства до глубокой старости преследовала и Толстого, и его героев. От юного Нехлюдова из «Утра помещика» до изрядно потасканного Нехлюдова из «Воскресения». Перешагнуть или перепрыгнуть через эту пропасть, хотя бы навести мосты – ради этого сотни дворянских и разночинных революционеров пожертвовали свободой и самой жизнью. Художественный гений Толстого отразил это страстную тягу в сцене русской пляски Наташи Ростовой – одной из высочайших вершин русской и всей мировой литературы. Мне даже кажется, что в Наташе Толстой изобразил самого себя значительно более верно, чем в образе Безухова и Левина, не говоря уже о Нехлюдове.
За холодной ключевой,
Кричит, девица, постой! –
играл дядюшка, сделал опять ловкий перебор, оторвал и шевельнул плечами.
– Ну, ну, голубчик, дядюшка, – таким умоляющим голосом застонала Наташа, как будто жизнь ее зависела от этого.
– Ну, племянница! – крикнул дядюшка, взмахнув к Наташе рукой, оторвавшей аккорд.
Наташа сбросила с себя платок, забежала вперед дядюшки и, подперши руки в боки, сделала движенье плечами и стала. Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de châle давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ею. Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке.
…Такие сцены невозможно выдумать из головы. Они рождаются стихийно – из прекрасного и яростного мира. Прижатое самодержавным деспотизмом к народному телу русское дворянство, при всех разрывающих общество противоречиях, оказалось ближе к народу, чем где бы то ни было на Западе. Дореволюционная Россия с честью выходила из самых ужасных испытаний, пока представители высших классов, подобно Наташе, умели понять все то, что было во всяком русском человеке. Пока они умели понять и то, что своим развитием они обязаны не случайности рождения в избранном кругу, а тому, что оно оплачено трудом миллионов черных людей, перед которыми «элита» всегда остается в неоплатном долгу. Как писал Пушкин в одной из заметок по русской истории, все состояния, окованные без разбора, были равны перед дубинкой Петра Первого. Попытки аристократии времен Анны Иоанновны ограничить самодержавие не удались, и «это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян». Благодаря этому, адресуется Пушкин к дворянству, «политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла». Здесь и корни народности культуры высших классов, благодаря которой представители знатнейших родов становились «зеркалом русской революции», зеркалом крестьянской России. Здесь и корни особого национального и народного единства России, столь ярко проявившего себя в 1812 году.
Та первая Отечественная война до сих пор является неразрешимой загадкой для либеральной историографии. Как думал Смердяков и как думают по сей день современные наши либералы, Наполеон нес русскому крестьянству освобождение от крепостного состояния, а русский мужик «по неразумию» поднял против него дубину народной войны. Что же это получается, с одной стороны, мужик по неразумию жег помещичьи усадьбы, а с другой – по тому же неразумию гвоздил дубиной французов, своих потенциальных освободителей? Какой-то неправильный у нас народ, и прав, наверное, руководитель промедведевского Института современного развития Юргенс, говоря о неготовности его к модернизации…
На самом же деле политические цели Бонапарта были куда более скромнее либеральных. Как отмечал академик Тарле, Наполеон не только не пытался уничтожить крепостное право в занятых им областях, но и беспощадно подавлял всякое самостоятельное покушение крестьян избавиться собственными силами от гнета своих помещиков. Впоследствии он заявлял, что не хотел «разнуздать стихию народного бунта», не желал создавать положения, при котором «не с кем» было бы заключить мир. И действительно, главной военно-политической целью Наполеона было превратить Россию в своего союзника против Англии. От империи Александра I были бы, конечно, в случае победы отторгнуты некоторые привислинские и прибалтийские владения, но подрывать крепостничество как экономическую основу царизма Наполеону не было никакого резона.
Ну а если бы такой экономический резон был, если бы Наполеон издал манифест об освобождении? Потекла бы история по другому руслу? Гадать бесполезно. Но что-то подсказывает, что русский крестьянин инстинктивно видел залог своей вольности не в поражении царя от Наполеона, а в народной победе над Наполеоном. Не в милости завоевателя, а в своей собственной силе, мощно раскрывшейся в Отечественной войне 1812 года. И действительно, вскоре после этой победы попытку освобождения крестьянства предприняло дворянство, еще не отделившееся окончательно от народного тела, – декабристы. «Война и мир» как раз и рисует «внутриутробную» стадию рождения декабризма из народной войны. Лелея заговорщические планы, дворянство сверяло их с народным мнением. Вот разговор Наташи с Пьером в эпилоге «Войны и мира». Зная (или подозревая) об участии Пьера в тайном обществе, она обращается к мужу:
– Ты знаешь, о чем я думаю? – сказала она. – О Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?
Пьер нисколько не удивлялся этому вопросу. Он понял ход мыслей жены.
– Платон Каратаев? – сказал он и задумался, видимо, искренно стараясь представить себе суждение Каратаева об этом предмете. – Он не понял бы, а впрочем, я думаю, что да.
– Я ужасно люблю тебя! – сказала вдруг Наташа. – Ужасно. Ужасно!
– Нет, не одобрил бы, – сказал Пьер, подумав. – Что¢ он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие, и я с гордостью показал бы ему нас.
Для Наташи не есть, с одной стороны, «общество» – «толпа дворян», в которой хромой Николай Тургенев предвидел освободителей крестьян (А.С.Пушкин). И с другой стороны, есть совершенно другой, хотя и родной, но бесправный мир – мир мужиков в сермяге или солдатских мундирах, представляемый Платоном Каратаевым. Мнение этого давно погибшего суворовского солдата остается решающим. «Толстовство» Каратаева еще не выродилось в специфическое реакционное толстовство рубежа XIX–XX веков. Но в них уже зародыш всех противоречий русской жизни, отразившихся в творчестве Толстого. Колебания Пьера – «не понял бы… а впрочем, да… нет, не одобрил бы…» – выражают не только его личные колебания, а колебания всей дворянской и крестьянской среды. Проблема в том, что между этими колебаниями не было резонанса. «Страшно далеки они от народа»... И чем дальше, тем больше.
Расцвет толстовского творчества пришелся на ту пору, когда по мере «эмансипации» крестьянства, то есть развития капитализма в деревне, постепенного обуржуазивания помещика дворянство стало отдаляться, пока не отделилось и противопоставилось ему окончательно и бесповоротно. Остался лишь вопрос: неужели для народного единства требуется сохранение феодального гнета, равным образом тяготеющего и над холопами, и над их господами? Толстой искал иные формы народного единения и не находил. Отсюда мечты и воздыхания о «божецкой» жизни. Все попытки вновь воссоединиться с черным людом и тягловым сословием, со своей бывшей «крещеной собственностью» становились все более трагикомичными. Толстой самолично пахал землю и, идя за сохой, подражал некоему Юфану – работнику в имении Толстых, который нравился ему до такой степени, что он подражал его движениям, его манере держать соху и т.д. «Лёвушка все юфанит», – сообщал его старший брат в письме к родственникам. А ведь уже в гоголевские времена такой образ жизни стал пародией, невольно изображенной самим Гоголем в «Выбранных местах из переписки с друзьями»: «В которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро… И обедал бы ты сам вместе с ними, и вместе с ними вышел бы на работу, и в работе был бы передовым, подстрекая всех работать молодцами, похваливая тут же удальца и укоряя тут же ленивца».
У мелкопоместного Гоголя «крещеной собственности» не имелось, потому-то он и вообразил помещика поставленным над крестьянами самим богом. Толстой же в качестве крупного помещика был избавлен от таких иллюзий. Если он и ощущал над собой «бремя белого человека», то только в качестве божьего проклятия и наказания, «ужаса жизни и смерти». Его уход из Ясной Поляны «в народ» – трагикомическая пародия на пародию – на высмеянные уже Достоевским уходы Фомы Опискина из усадьбы полковника Ростанева, на уход Степана Верховенского из-под опеки генеральши Ставрогиной и его предсмертные слова: «Я в совершенстве, в совершенстве умею обращаться с народом». Толстой не мог не знать этих литературных эпизодов, и все же решился – им, очевидно, двигала судьба его собственного героя, отца Сергия… Напрашивается вопрос: «Уж не пародия ли он?» (Пушкин. «Евгений Онегин».) Еще злее выразился юный Маяковский: «Толстой, зажавши нос, ушел в народ».
ТАКОВА личная трагедия Толстого. Но противоречия во взглядах Толстого не суть, по Ленину, противоречия только его личной мысли, а отражение тех в высшей степени сложных, противоречивых условий, социальных влияний, исторических традиций, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в пореформенную, но дореволюционную эпоху.
По оценке Ленина, «учение Толстого безусловно утопично и, по своему содержанию, реакционно в самом точном и в самом глубоком значении этого слова. Но отсюда вовсе не следует ни того, чтобы это учение не было социалистическим». Ибо «есть социализм и социализм. Во всех странах с капиталистическим способом производства есть социализм, выражающий идеологию класса, идущего на смену буржуазии, и есть социализм, соответствующий идеологии классов, которым идет на смену буржуазия».
Художественный гений – отражение его эпохи. Но эпохи, благоприятные для подъема искусства, возникали лишь на непродолжительное время в исторические моменты, когда одни формы господства общественного целого над индивидом уже ослабевали, а новые, идущие им на смену еще не успевали войти в полную силу. Так, Маркс связывал расцвет классической греческой культуры с периодом, наступившим «после того как первоначальная восточная общая собственность уже разложилась, а рабство еще не успело овладеть производством в сколько-нибудь значительной степени». Именно сквозь подобные исторические разрывы человечество получало возможность заглянуть в бесконечную перспективу своего абсолютного развития, достигая высших взлетов художественного гения. Так и Ленин писал о том, что эпоха, когда «все переворотилось и только укладывается», «эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества». То есть не капиталистическому развитию России самому по себе – не верхушечной борьбе Колупаевых и Разуваевых с Ноздрёвыми и Собакевичами за место под солнцем, а именно перевороту в самой толще народа, так и не «уложившегося» в тиски нового капиталистического рабства, обязано человечество возникновением таких гигантских явлений культуры, как романы Достоевского и Толстого, музыка Мусоргского и Чайковского, живопись передвижников.
Но диалектика истории такова, что та же эпоха и по тем же самым причинам рождает и противоположные духовные плоды. «Пессимизм, непротивленство, апелляция к «Духу» есть идеология, неизбежно появляющаяся в такую эпоху, когда весь старый строй «переворотился» и когда масса, воспитанная в этом старом строе, с молоком матери впитавшая в себя начала, привычки, традиции, верования этого строя, не видит и не может видеть, каков «укладывающийся» новый строй, какие общественные силы и как именно его «укладывают», свойственных эпохам «ломки».
Соотношение обеих сторон переломных эпох – революционности и пассивности, творческого взлета и духовного изнеможения – зависит от того, что¢ и как переворачивается, что¢ и как укладывается. Эпоха Толстого – эпоха в общем и целом прогрессивной капиталистической ломки, приведшей к неизбежной революции. И уже 1905 год положил конец «толстовщине», еще более оттенив революционную сторону идейного наследия Толстого. Напротив, переживаемая нами сегодня эпоха – тоже капиталистическая ломка, но регрессивная, реставрации. Поэтому Толстых – великих художников сегодня нет, зато «толстовщины» в самых разнообразных ее формах – от юродства до гламура – навалом. Налицо сочетание самого резкого недовольства, «социалистической ностальгии» – с квиетизмом, со смирением, с отстранением от политики. С непониманием, какие общественные силы способны принести избавление от бедствий.
ЧТО КАСАЕТСЯ социалистической ностальгии, уместно спросить, какой из упомянутых Лениным двух видов социализма (как идеологии, настроения) превалирует в современном российском обществе. Вопрос этот столь же злободневен, как и сто лет назад. За какой именно из этих двух социализмов, например, голосует подавляющее большинство зрителей «Суда времени» на Пятом телеканале? Чье настроение оно выражает? Если голосует класс, которому идет на смену буржуазия, это одна ситуация. А если голосует класс, идущий на смену буржуазии, это ситуация совсем другая. К сожалению, все это больше похоже на первую ситуацию. Общество как бы вернулось в эпоху до 1905 года: «В нашей революции меньшая часть крестьянства действительно боролась, хоть сколько-нибудь организуясь для этой цели, и совсем небольшая часть поднималась с оружием в руках на истребление своих врагов, на уничтожение царских слуг и помещичьих защитников. Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонерствовала и мечтала, писала прошения и посылала «ходателей», – совсем в духе Льва Николаича Толстого! И, как всегда бывает в таких случаях, толстовское воздержание от политики, толстовское отречение от политики, отсутствие интереса к ней и понимания ее делали то, что за сознательным и революционным пролетариатом шло меньшинство, большинство же было добычей тех беспринципных, холуйских, буржуазных интеллигентов, которые под названием кадетов бегали с собрания трудовиков в переднюю Столыпина, клянчили, торговались, примиряли, обещали примирить...»
Очень похоже на сегодняшнюю ситуацию, не правда ли? Толстовское отречение от политики – его сегодня исповедует большинство уткнувшегося в телевизор населения. В душе – горячие симпатии к социализму, к ушедшей советской эпохе. Так, по данным ВЦИОМа, слово «советский» заставляет россиян испытывать в первую очередь чувство ностальгии (31%). Что касается слова «антисоветский», то оно главным образом вызывает у наших сограждан осуждение (23%) и безразличие (22%). К слову «советский» респонденты значительно чаще, нежели к его антониму, испытывают гордость (18% против 1%) и одобрение (17% против 2%). Одновременно слово «антисоветский» в большей степени, нежели «советский», вызывает у россиян чувство разочарования (13 против 6%), ненависти (11% против 1%), стыда (8% против 2%) и страха (6% против 2%).
Но это в душе. А на практике – политическое непротивленство: «А что от нас зависит?», «Плетью обуха не перешибешь», «Уши выше лба не растут». И в конце концов это вырождается в либеральное, по выражению Салтыкова-Щедрина, «пенкоснимательство». Ленин в письме Горькому: «Они из Толстого святого делать будут. Кто будет делать? Либералы, желающие утилизировать авторитет Толстого в своих целях». Не следует забывать, господа, что в нас воплощается либеральное начало в России! Следовательно, нам прежде всего надо поберечь самих себя, а потом позаботиться и о том, чтобы у нашего бедного, едва встающего на ноги общества не отняли и того, что у него уже есть! Поэтому проект «об упразднении» лучше проекта «об уничтожении». Поэтому – молчать, молчать и молчать!
Внешне современная толстовщина мало похожа на старую – сегодня она не столько смиренна, сколько все чаще обнаруживает черты самодовольства и воинственности. Апеллирует не только к «Духу», но и строит культ грубой бездушной силы. Однако суть ее остается прежней. Изучение наследия Толстого поможет не только понять эту суть, но и преодолеть ее, сделать Толстого союзником в борьбе с толстовщиной, ибо сама собой она не исчезнет. До теоретического и практического разрешения этой задачи еще очень далеко, но ее необходимо понять и поставить.