Тяжкие дни настали для нас с Шурой. Мы перестали ждать, мы знали, что ждать нечего. Прежде вся наша жизнь была полна надеждой на встречу, верой в то, что мы снова увидим и обнимем нашу Зою. Подходя к почтовому ящику, мы с надеждой смотрели на него: он мог принести нам весть о Зое. Теперь мы проходили мимо него не глядя; мы знали – там ничего для нас нет. Ничего, что принесло бы нам радость.
Очень горькое письмо пришло из Осиновых Гаев от моего отца. Он был потрясен смертью Зои. «Не пойму я. Как же это так? Я, старик, живу, а ее нет...» – писал он, и таким смятением, таким безутешным горем веяло от этих строк! Все письмо было в пятнах от слез, некоторых слов я так и не могла разобрать.
– Жаль стариков... – тихо сказал Шура, прочитав письмо Деда.
Шура был теперь моей поддержкой, им я жила. Он старался как можно больше времени проводить со мной. Он, прежде как огня боявшийся всяких «нежностей», был теперь со мною мягок и ласков. «Мамочка», – неизменно говорил он, чуть ли не с пяти лет не произносивший этого слова. Он стал видеть и замечать то, что прежде ускользало от него. Я начала курить, и он заметил: если я закуриваю, значит, слезы близко. Увидит, что я разыскиваю папиросы, вглядится в лицо, подойдет: – Что ты? Не надо. Ну, пожалуйста... прошу тебя...
По ночам он всегда чувствовал, если я не спала. Он подходил, садился на край моей постели и молча гладил мою руку. Когда он уходил, я чувствовала себя покинутой и беспомощной. Старшим в семье стал Шура.
...Дни шли за днями. Врага отбросили от Москвы, но он сопротивлялся упорно и жестоко. Он захватил большую часть Украины, Белоруссию, сдавил в кольце блокады Ленинград, рвался к Волге. Он жег и истреблял все на своем пути. Он мучил, пытал, вешал, душил. Все прежние понятия о зверстве, о жестокости померкли перед тем, что пришлось нам узнать в эту войну. Газетный лист обжигал руки и сердце, радио приносило такие вести, что останавливалось дыхание.
Слушая сводки Совинформбюро, Шура скрипел зубами и потом подолгу молча ходил по комнате, сведя брови, сжав кулаки. Изредка к нам заходили его товарищи: худенький Володя Юрьев, сын Лидии Николаевны, которая учила Зою и Шуру в четвертом классе; Юра Браудо, с которым я была уже знакома; Володя Титов и еще мальчик, имени которого я не помню, со странной фамилией Неделько. Теперь они стали заходить чаще, но когда я заставала их у нас, они сразу замолкали и спешили уйти.
***
Однажды, когда я вынимала из ящика газету, к моим ногам упало несколько писем. Я подняла их и развернула первое попавшееся – чуть потертый на сгибах фронтовой треугольник без марки.
«Дорогая мать...» – прочла я и заплакала.
Это писали незнакомые люди, бойцы Черноморского флота. Они старались поддержать меня в моем горе, называли Зою сестрой и обещали мстить за нее.
И вот каждое утро почта стала приносить мне письма. Откуда только не приходили они! Со всех фронтов, со всех концов страны столько теплых, дружеских рук протянулось к нам с Шурой, столько сердец обратилось к нам. Писали и дети, и взрослые, матери, потерявшие своих детей на войне, ребята, у которых фашисты убили родителей, и те, кто в это время был на поле боя. И все они словно хотели принять на себя часть нашего горя.
Мы с Шурой были слишком тяжко ранены, и эту рану ничто не могло залечить. Но – не знаю, какими словами выразить это, – любовь и участие, которыми дышало каждое письмо, согревали нас. Мы не были одиноки в своей беде. Столько людей старались утешить нас, облегчить наше горе сердечным словом – и это было так дорого, так поддерживало нас!
Вскоре после того как я получила первое письмо, в дверь нашей комнаты несмело постучали, и вошла незнакомая девушка. Она была высокая, худенькая; смуглое лицо, короткая стрижка и большие глаза – только не серые, а синие напомнили мне Зою. Она стояла передо мною смущенная и неловко теребила в руках платок.
– Я с военного завода, – сказала она, запинаясь и робко поглядывая на меня из-под ресниц.
– Я... наши комсомольцы, мы все очень просим вас: приходите к нам на комсомольское собрание... и выступите. Мы очень-очень просим вас, очень! Я понимаю, вам это трудно, но мы...
Я сказала, что выступать не могу, но на собрание приду.
На другой день к вечеру я пошла на завод. Он находился на окраине Москвы; многие строения вокруг были полуразрушены.
– Фугаска упала. Пожар был, – кратко пояснила провожатая, отвечая на мой безмолвный вопрос.
Когда мы вошли в красный уголок, собрание уже началось. Первое, что я увидела, – лицо Зои, смотревшее на меня со стены за столом президиума. Я тихо села в стороне и стала слушать. Говорил юноша, почти подросток. Он говорил о том, что план уже второй месяц не выполняется, говорил сердито, горячо. Потом выступил другой, постарше, и сказал, что опытных рук в цехе становится все меньше и меньше, вся надежда на ремесленников.
– А холод какой! Цех не лучше погреба! Руки к металлу примерзают! – раздался голос с места.
– Не стыдно тебе! – крикнула моя спутница, резко обернувшись в ту сторону.
– Посовестись!
Неожиданно для себя я встала и попросила слова. Меня пригласили пройти на невысокую трибуну, и пока я шла, Зоины глаза с портрета смотрели мне прямо в глаза. Теперь портрет Зои был за мною, немного сбоку, как будто она стояла за моим плечом и смотрела на меня. Но я не говорила о ней.
– Ваши братья, ваши сестры на фронте каждый день, каждый час жертвуют жизнью, – сказала я. – Ленинград голодает... Каждый день от вражеских снарядов гибнут люди...
Нет, не стану пытаться передать то, что я сказала тогда. Я не помню слов. Но глаза молодежи, устремленные на меня, подтвердили: я говорю то, что нужно.
Потом они отвечали мне – коротко, решительно.
– Мы будем работать еще злее, – сказал тот, кто выступил первым.
– Мы назовем нашу бригаду именем Зои, – сказал другой.
...Через месяц мне позвонили с того завода.
– Любовь Тимофеевна, мы теперь перевыполняем план, – услышала я.
И я поняла: дать горю сломить себя – значит оскорбить память Зои. Нельзя сдаться, упасть, нельзя умереть. Я не имею права на отчаяние. Надо жить.
Выступать перед людьми, говорить с большой аудиторией мне было очень трудно. Но я не могла отказать, когда меня просили приехать, а это бывало все чаще. Не смела отказать потому, что поняла: если мое слово помогает, если оно доходит до людей, до молодежи, если я могу внести хоть небольшую долю в великую борьбу с врагом – значит, я должна это сделать,
***
– Где ты был, Шура? Почему так задержался?
– Ох, мамочка, прости, пожалуйста. Так уж вышло.
С каждым днем Шура приходил все позже. Он чем-то встревожен, о чем-то все время сосредоточенно думает. О чем? Почему он не говорит мне? У нас не в обычае расспрашивать друг друга. Если хочешь поделиться тем, что у тебя на душе, – скажи сам. Так оно и бывало всегда. Почему же сейчас он молчит? Что случилось? Что у нас может еще случиться? Может быть, пришло письмо из Гаев? Здоровы ли старики?.. Вот вернется сегодня Шура, и я сама его обо всем спрошу.
И вдруг, убирая со стола, я нечаянно смахнула какой-то забытый листок. Нагнувшись, подняла. На листке рукою Шуры были переписаны стихи о водителе танка, который, как капитан Гастелло, в последний миг повел на врага свою охваченную пламенем машину:
Вот он по рытвинам крутым
Идет неудержимо,
И вьются по ветру за ним
Густые космы дыма.
Он возникает тут и там,
Как мститель, в самой гуще,
И настигает по пятам
Идущих и бегущих.
Дымится в поле снежный прах
На узком перекрестке,
Трещат у танка на зубах
Обозные повозки
Он через рвы летит вперед,
В глазах мелькают пятна,
И землю ту, что он берет,
Он не отдаст обратно...
Ты различишь его в огне
По свету славы вечной,
По насеченной на броне
Звезде пятиконечной.
Я прочитала эти стихи и вдруг поняла то, о чем боялась думать все это время: Шура уйдет. Уйдет на фронт, и ничто, ничто его не остановит. Он еще ничего не сказал мне, ни словом не обмолвился, ему еще семнадцати не исполнилось, но я знала: так будет.
И я не ошиблась. Как-то вечером, вернувшись домой, я еще в коридоре услышала шумный разговор и, открыв дверь, увидела: сидят впятером – Шура, Володя Юрьев, Володя Титов, Неделько и Юра Браудо; у каждого в зубах папироса, комната полна табачного дыма. До этой минуты я никогда не видела, чтобы Шура курил.
– Зачем это ты? – спросила я только.
– Нас сам генерал и то угощал, – быстро, словно решившись, ответил Шура.
– Мы... знаешь, мы едем в Ульяновское танковое училище. Нас уже приняли.
Я молча опустилась на стул...
– Мамочка, – говорил Шура ночью, присев ко мне на кровать, – ты только пойми. Ну пожалуйста! Чужие люди пишут тебе: «Мы будем мстить за Зою». А я, родной брат, останусь дома? Да как же я посмотрю в глаза людям?
Я молчала. Если тогда я не нашла слов, которые остановили бы Зою, какие слова найду я теперь?..
1 мая 1942 года Шура уехал.
– Их не будут провожать, – сказал он про своих друзей. – И меня не надо, хорошо? А то им обидно станет. А ты пожелай мне доброго пути!
Я боялась, что голос мне изменит, и только молча кивнула. Сын еще раз обнял меня, крепко поцеловал и вышел из комнаты. Дверь захлопнулась, и на этот раз я осталась совсем одна.
Шура писал мне почти каждый день. Он попал со своими товарищами в одно отделение и шутя называл его «Ульяновским филиалом десятого класса 201-й московской школы».
Время шло – и в другом письме он писал:
«Устаю, недосыпаю, но работаю, как зверь. Уже хорошо изучил винтовку, гранату, наган. На днях мы ездили на полигон, где стреляли из танка. Мои результаты для начала нормальные: по стрельбе из танка на дистанцию 400 и 500 метров из пушки и пулемета я поразил цели на «хорошо». Ты теперь меня не узнаешь: командиров хорошо приветствую и в ногу хожу молодцом».
Когда дело стало подходить к экзаменам, Шура в каждом письме начал меня умолять: «Мама, если можешь, то достань мне широкий ремень; если можешь, то с портупеей». И через несколько дней снова: «Мама, поищи получше! Какой я буду офицер, если ремень у меня совсем никуда не годится». Сквозь эти строки на меня смотрели отчаянные глаза маленького Шуры. Точно так же, почти теми же словами, он просил в детстве, когда ему чего-нибудь очень хотелось.
Вот передо мною сто Шуриных писем, от самого первого до последнего, и, перечитывая их, я вижу, как рос, как мужал мой мальчик.
Однажды я получила от него такое письмо:
«Мама, слушай: госэкзамены закончились. По технике – «отлично», по огневой подготовке – «отлично», по тактике и военной топографии «отлично»...»
А в конце этого гордого, праздничного письма – приписка:
«Получил письмо от дедушки – он болен и одинок».
... Однажды в теплый осенний вечер я сидела у окна и смотрела на улицу. Передо мною лежали письма, на которые надо было ответить, а я все не могла отвести взгляда от светлого, безоблачного неба. И вдруг на глаза мне легли широкие теплые ладони.
– Шурик!.. – только и могла я сказать.
– Я стою в дверях, смотрю на тебя, а ты все сидишь и сидишь!
И, снова закрыв мне глаза рукой (словно думал, что так мне легче будет выслушать это), сказал: – Я приехал проститься. Завтра уезжаю на фронт.
Он возмужал, стал еще шире в плечах, но синие глаза смотрели все так же по-мальчишески весело и открыто.
И опять была трудная, горькая ночь. Шура крепко спал, положив ладонь под щеку, а я то и дело вставала взглянуть на него и не могла наглядеться. Мне страшно было думать, что эта ночь кончится. Но в урочный час пришел рассвет, Шура вскочил, быстро умылся и оделся, наскоро выпил чаю и, подойдя ко мне, сказал уже привычное:
– Не провожай. Береги себя. А за меня не беспокойся.
– Будь честным... и стойким... пиши чаще... – с трудом ответила я.
***
Шура уехал, и писем от него не было. Прошел месяц. Я боялась подходить к почтовому ящику – мне все казалось, что я найду в нем беспощадное известие... Это были очень тяжкие дни, полные такого давящего, такого мучительного ожидания, какого я не испытывала даже после ухода Зои. Ведь тогда я еще не знала, что значит потерять ребенка. Теперь я знала это.
Иногда тревога становилась такой неотвязной, что я пыталась бежать от нее, как будто можно бежать от самой себя, от мыслей... Я ходила по улицам, стараясь устать так, чтобы, придя домой, уснуть. Но это редко удавалось мне. Сколько бы улиц я ни исколесила, сколько бы километров ни прошла, все равно потом почти всю ночь, до рассвета, лежала с открытыми глазами...
...День 24 октября 1943 года принес мне новое испытание. В газете были помещены пять фотографий: их нашли у гитлеровского офицера, убитого советским бойцом под деревней Потапово, близ Смоленска. Фашист сфотографировал убийство Зои, ее последние минуты. Я увидела виселицу на снегу, увидела мою Зою, мою девочку среди гитлеровцев... доску с надписью «Поджигатель» на ее груди... – и тех, кто пытал и мучил ее.
С того часа, как я узнала о гибели моей девочки, я всегда, днем и ночью, неотступно мучилась одним: о чем думала она, когда шла в свой последний, страшный путь? Что чувствовала? О чем вспоминала?.. Бессильная тоска охватывала меня: я не была с нею тогда, когда была ей, должно быть, всего нужнее; я не могла облегчить ей последние минуты ни словом, ни взглядом... И пять фотографий словно провели меня Зоиным смертным путем. Теперь я своими глазами видела, как ее казнили, сама была при этом, но слишком поздно... Эти снимки, казалось, кричали: «Смотри, как ее мучили! Смотри и будь молчаливым свидетелем ее гибели, переживи снова всю боль, всю муку – ее и свою...»
Вот идет она одна, истерзанная, безоружная, но сколько силы и гордости в ее опущенной голове! Должно быть, в эти минуты она даже не замечает палачей вокруг. О чем она думает? Готовится умереть? Вспоминает всю свою короткую светлую жизнь?..
Я не могу говорить об этом... Пусть тот, кто прочтет эту книгу, вспомнит страшный немецкий снимок, лицо Зои. И он увидит: Зоя победительница. Ее убийцы – ничто перед нею. С нею – все высокое, прекрасное, святое, все человеческое, вся правда и чистота мира. Это не умирает, не может умереть. А они – в них нет ничего человеческого. Они не люди. Они даже не звери – они фашисты. Они заживо мертвы. Сегодня, завтра, через тысячу лет их имена, самые их могилы будут ненавистны и омерзительны людям.
***
...А писем от Шуры все не было. И вдруг, еще через несколько дней, развернув «Правду», я увидела на третьей странице сообщение:
«Действующая армия. 27 октября (по телеграфу). Части энского соединения добивают в ожесточенных боях остатки 197-й немецкой пехотной дивизии, офицеры и солдаты которой в ноябре 1941 года в деревне Петрищево замучили и убили отважную партизанку Зою Космодемьянскую. Опубликованные в «Правде» пять немецких фотоснимков расправы над Зоей вызвали новую волну гнева у наших бойцов и офицеров. Здесь отважно сражается и мстит за сестру брат Зои – комсомолец-танкист, гвардии лейтенант Космодемьянский. В последнем бою экипаж танка «KB» под командованием тов. Космодемьянского первым ворвался во вражескую оборону, расстреливая и давя гусеницами гитлеровцев. Майор Г. Вершинин».
Шура жив! И мстит за сестру…
И снова я стала получать письма, но уже не из мирного Ульяновска, а из самого пекла войны.
А 1 января 1944 года меня разбудил громкий звонок.
– Кто бы это? – вслух удивилась я, открыла дверь и окаменела от неожиданности: передо мной стоял Шура.
Он показался мне настоящим великаном – стройный, широкоплечий, в длинной, пахнущей морозом шинели. Лицо его порозовело от ветра и быстрой ходьбы, на густых бровях и ресницах таяли снежинки, глаза весело блестели.
– Что так смотришь, не узнала? – спросил он, смеясь.
– Смотрю – Илья Муромец пришел! – ответила я.
Это был самый нежданный и самый драгоценный новогодний подарок. Шура тоже был бесконечно рад. Он не отходил от меня ни на шаг и, если хотел выйти на улицу – за папиросами или просто немного пройтись, – просил, как маленький:
– Пойдем со мной!
Он несколько раз в день заговаривал все об одном:
– Расскажи, как ты живешь.
– Да ведь я писала тебе...
– Что писала! Ты расскажи. Тебе по-прежнему пишут? Покажи письма... Давай я помогу тебе ответить...
Это было не лишнее: письма по-прежнему текли без счета, рекою…
Шура перечитал их все. Потом снова взял в руки одно, пришедшее из Англии. Вот что было в этом письме:
«Дорогой товарищ Любовь Космодемьянская!
Мы с женой живем в маленькой квартире под Лондоном. Только что мы прочли о Вашей милой, храброй дочке. Ее предсмертные слова вызвали у нас слезы: сколько храбрости, сколько мужества в такой юной девушке! В начале будущего года мы ожидаем нашего первого ребенка, и, если это будет девочка, мы назовем ее именем Вашей дочери – дочери великого народа первого социалистического государства.
С безграничным восхищением мы слышим и читаем о вашей великой борьбе. Но мало восхищаться, мы хотим бороться рядом с вами – не слова, а дела, вот что сейчас нужно. Мы уверены, что недалек тот час, когда наконец мы увидим гибель гнусного фашизма, который мы ненавидим так же, как и вы. Ваш народ войдет в историю как народ, чья отвага, мужество и стойкость сделали возможной победу над фашизмом. Английский народ хорошо понимает, что он в неоплатном долгу перед Россией, и у нас часто говорят: «Что стало бы с нами, если бы не русские!»
Кончаем письмо пожеланием: за победу и за нашу вечную дружбу – в войне и мире!
Да здравствует советский народ и его славная Красная Армия!
С братским приветом – Мэйбл и Дэвид Риз».
– Ты ответила им? – спросил Шура.
– Это хорошо. По-моему, написано от сердца, правда? Видно, они понимают, что мы воюем не только за себя, но и за всех. Только бы они этого не забыли!
...Вечером пришел мои брат Сергей. Шура очень обрадовался ему. Они уселись за столом друг против друга и проговорили до поздней ночи...
Шура рассказывал мало и скупо. Он стал сдержанней, чем прежде, и словно взвешивал каждое слово. В этот его приезд я почувствовала, что он очень изменился. Это трудно было определить словами. Быть может, я и ошибаюсь, но мне кажется: кто хоть раз побывал в бою, кто хоть раз прошел по этой узкой тропинке, где с одной стороны Жизнь, а с другой – смерть, тот не любит многословно рассказывать о войне, об опасностях, которым он подвергался. Я понимала: Шура много видел и пережил, должно быть, поэтому он стал гораздо взрослее, собранней и суровей и вместе с тем – мягче, нежнее.
На другой день Шура пошел в госпиталь навестить раненого товарища. Когда он вернулся, у него было совсем другое лицо, я едва узнала вчерашнего веселого богатыря. Он побледнел, осунулся. Я тревожно всматривалась в это родное, такое еще юное лицо: в нем сразу как-то заметнее стали скулы, челюсти, сдвинулись брови с морщинкой между ними и плотно сжались губы.
– Что сделали фашисты с человеком! – сказал он с болью.
– Знаешь, это мой большой друг. У него была не простая жизнь. Ему года не было, когда он остался сиротой. Нелегко приходилось, а вырос человеком. Кончил военное училище, потом выдержал блокаду в Ленинграде, получил ограничение второй степени, но отказался от него и опять пошел на фронт. И вот совсем недавно все сразу: осколок в легкое, в область сердца, в руку, и ранение в живот, и контузия. Не говорил, не двигался, не слышал – подумай только!.. Коля Лопоха его зовут. Видела бы ты, как он мне обрадовался!..
Шура отошел к окну и, не оборачиваясь ко мне, вдруг сказал с силой, страстно, как заклинание:
– Я непременно вернусь! Без ног, без рук, ослепну – все равно буду жить! Я очень, очень хочу жить!
...А на третий день после приезда он сказал:
– Не будь в обиде, мамочка, но я уеду раньше срока. Мне трудно тут. Там люди гибнут...
Я проводила его на Белорусский вокзал. Был тихий морозный вечер. Далеко над путями в прозрачном зеленоватом небе мерцала низкая звезда. И таким странным казалось мне это спокойствие в час, когда я провожала сына и знала, что скоро его снова охватит вихрь огня и смерти...
***
Я снова осталась одна. Но сейчас мне было не так тяжело и не так одиноко, как прежде: помогала работа.
Мне всегда хотелось от всего сердца поблагодарить тех, кто поддержал меня в те дни своими письмами, своим участием, теплом своей души. Всех тех, что приходил ко мне, говорил настойчиво и твердо: «Непременно приезжайте к нам на завод. Вы должны поговорить с нашими комсомольцами».
Я знаю: когда человеку очень плохо, его может спасти только одно сознание, что он нужен людям, что жизнь его не бесполезна. Когда невыносимое несчастье обрушилось на меня, мне помогли поверить в то, что я нужна не только Шуре, но еще многим и многим людям. И когда он уехал, мне не дали, не позволили остаться одной – это было очень трудно для меня, но это меня спасло: я была нужна.
Кругом было много работы. Работа, которая требовала любящих рук и любящего сердца: война лишила сотни и тысячи детей крова, семьи. «Сирота» это почти забытое у нас слово – сурово и требовательно напомнило о себе. И надо было сделать так, чтобы дети, у которых война отняла родителей, не чувствовали себя осиротевшими, одинокими. Надо было вернуть им тепло родительского очага, тепло и любовь семьи.
Я стала работать.
Как можно больше детских домов – хороших, по-настоящему уютных, всем обеспеченных! Как можно больше настоящих воспитателей, умных и любящих! Детям нужны обувь, одежда, питание. И, может быть, еще необходимее – любовь, тепло, сердечность. Детские дома возникали повсюду – во всех городах, при заводах, при колхозах. Всем хотелось сделать что-нибудь для детей тех, кто пал в бою.
И для меня было так важно, что и я могу принять участие в этой работе!
Мне пришлось много ездить тогда: я побывала в Тамбове, Рязани, Курске, Иванове, потом в Белоруссии и на Украине, на Алтае, в Томске, Новосибирске. Всюду непочатый край дела, всюду осиротевшие дети – им надо было дать пристанище: в новой семье или в детском доме. И везде меня встречали глаза, полные доверия и тепла. И я непрестанно училась: училась мужеству и стойкости у своего народа.
***
С фронта мне писал племянник Слава, воевавший с самых первых дней. Стал писать после того, как мы познакомились у Зоиной могилы, Петр Лидов. Чаще всего это были несколько слов привета, и они мне были очень дороги, эти несколько слов. Открывая газету, я всегда искала сообщения с фронта, подписанные Лидовым. Обо всем он умел рассказать так просто, спокойно и мужественно. Это был особый дар. В этой простоте, в этом спокойствии была огромная сила. А когда подолгу не появлялась в «Правде» знакомая подпись, мне становилась не по себе; я тревожилась о нем, как о родном, близком человеке.
...Каждые несколько дней приходили письма от Шуры.
«...Настроение хорошее, особенно после последней атаки. В этом бою я не вылезал из танка больше двух суток. Чудом уцелел, вокруг все горело и содрогалось от взрывов, танк бросало во все стороны, как спичечную коробку. В общем, мама, за меня не беспокойся».
«...Сейчас я получаю новый экипаж и новую боевую машину «KB». Это у меня уже третья: одна подбита, другая сгорела, сам еле успел из нее спикировать... Из моего старого экипажа Джигирис убит, остальные ранены... Я написал деду, пиши и ты. Он болен и одинок».
«...Я был ранен, но не покидал поле боя. Перевязал рану и вступил снова в строй. Сейчас у меня все затянулось и поджило. В одном из боев выбыл мой старший командир, я принял командование на себя и вместе с товарищами ворвался в расположение противника. И утром Орша была наша. Сейчас я жив и здоров, так же как и мой экипаж. Получил письмо от деда. Трудно ему. Все вспоминает Зою и бабушку. Я ответил ему, постарался поласковее».
«...Местные жители тепло встречают нас. Им все интересно, все кажется необычным. В одной избе я показал книжку о Зое. И меня долго расспрашивали и очень просили, чтобы я оставил им книжку. Я не мог – она у меня одна. Поэтому прошу: если можешь, пошли им – г. Орша, Перекопская улица, дом 69».
«...В Белоруссии настал желанный час освобождения. Люди встречают нас цветами, угощают молоком. Старушки со слезами рассказывают о мучениях, которые им пришлось перенести. Но все это позади. И воздух кажется особенно чистым, а солнце особенно ярким. Мама, мама, скоро победа!»
«...Передай отдельно мой привет дяде Сереже, скажи, что я помню все, что он мне говорил. Пишет ли тебе дедушка? У меня от него давно нет писем».
«...Ты спрашиваешь, в каком я звании, какова моя должность. Отвечу тебе словами одного большого начальника, который сказал про меня так: «Не смотрите на его звание и должность: этот человек создан не для чинов, а для боевых действий».
«...Спасибо за поздравление, я действительно получил золотой орден – орден Отечественной войны 1-й степени. У меня на руках находится и приказ о моем награждении орденом Красного Знамени. Не думай про меня, будто я изменился. Характер у меня остался тот же. Но только стал я сильнее, тверже».
«...Мама, мама, Петр Лидов погиб! Мама, как это страшно, что он погиб так незадолго до победы! Накануне победы погибать – это так обидно. Он погиб на аэродроме под Полтавой: выбежал из укрытия, чтоб увидеть тех людей, которые отражают налет вражеской авиации. Он хотел написать о них – он все хотел видеть собственными глазами. Это был настоящий военный корреспондент и настоящий человек...»
«...Мы идем на запад, по земле врага. Вот уже полмесяца, как я непрерывно в боях, потому и не писал. Но письму твоему я так рад, так рад, это было письмо с родной земли, от родной матери. Сейчас, когда я пишу тебе, в воздухе сплошной гул, моя машина содрогается, земля так и пляшет от разрывов. Через несколько минут наши ребята пойдут в атаку, в глубь немецкой земли», (Это письмо написано карандашом, крупным, торопливым почерком: Шура тоже спешил в бой.)
«...Здравствуй, милая, дорогая моя мама! Прошло уже больше месяца, как я нахожусь в тяжелых наступательных боях. Знаешь, у меня не было времени не только писать, но даже читать полученные мною письма... Тут и ночные форсированные марши, и танковые бои, напряженные, бессонные ночи в тылу врага, огненные свистящие снаряды «фердинандов»... Случалось быть молчаливым свидетелем гибели товарищей, видеть, как танк соседа взлетает на воздух со всем экипажем. Приходилось только молча сжимать зубы. От напряжения и бессонницы люди вылезают из машин, как пьяные. И все же настроение у всех самое счастливое, самое праздничное: мы идем по вражеской земле. Мы мстим за сорок первый год, за боль, за слезы, за все унижение, которому фашисты подвергли людей. Мы скоро увидимся в Москве, в знакомой обстановке».
«...Не воюю, жду приказа о наступлении. Стоим в обороне. День за днем проходят в однообразной тишине и томительном ожидании. Живем в немецких домах. Всюду разрушенные серые здания. Огромные воронки от бомб заставляют сворачивать с мрачного асфальтированного шоссе. День и ночь рвутся снаряды, наш дом дрожит и покачивается. Фашисты сопротивляются в яростной злобе, они цепляются за каждый кусок своей земли. Вот и сейчас они начинают обстреливать свой поселок... В последнем бою меня малость поцарапало, теперь все прошло, но грудь еще болит...»
«...Дожди, дожди. Вода в море холодная, серая, так и Beet ненастьем. Мрачно, холодно тут. Хочу домой, и, надеюсь, это скоро исполнится. Береги себя, береги свое здоровье и почаще пиши. За меня не беспокойся. Целую тебя. Твой единственный сын Александр».
На этом письме стояла пометка: «Восточная Пруссия», и дата – «1 апреля 1945».
Я ждала следующего письма – оно не приходило. Я боялась думать, я просто ждала. Я не думала о катастрофе – слишком живым и жизнелюбивым был мой мальчик, и в памяти моей звучали его полные веры слова: «Я непременно вернусь!»
***
29 апреля я нашла в почтовом ящике письмо. На конверте был номер Шуриной полевой почты, но адрес был написан не его рукой. Я долго стояла неподвижно, держа в руках письмо и боясь распечатать его. Потом распечатала, прочла первые строки. В глазах потемнело. Я перевела дыхание, снова начала и снова не могла читать дальше. Потом изо всех сил стиснула зубы и дочитала до конца.
«14 апреля 1945.
Дорогая Любовь Тимофеевна!
Тяжело Вам писать. Но я прошу: наберитесь мужества и стойкости. Ваш сын гвардии старший лейтенант Александр Анатольевич Космодемьянский погиб смертью героя в борьбе с немецкими захватчиками. Он отдал свою молодую жизнь во имя свободы и независимости нашей Родины.
Скажу одно: Ваш сын – герой, и Вы можете гордиться им. Он честно защищал Родину, был достойным братом своей сестры.
Вы отдали Родине самое дорогое, что имели, – своих детей.
В боях за Кенигсберг самоходная установка Саши Космодемьянского 6 апреля первой форсировала водный канал в 30 метров и открыла огонь по противнику, уничтожив артиллерийскую батарею противника, взорвала склад с боеприпасами и истребила до 60 гитлеровских солдат и офицеров.
8 апреля он со своей установкой первым ворвался в укрепленный фронт Кениген Луизен, где было взято 350 пленных, 9 исправных танков, 200 автомашин и склад с горючим. В ходе боев Александр Космодемьянский вырос из командира установки в командира батареи. Несмотря на свою молодость, он успешно командовал батареей и образцово выполнял все боевые задания.
Он погиб вчера в боях за населенный пункт Фирбруденкруг, западнее Кенигсберга. Населенный пункт был уже в наших руках. В числе первых Ваш сын ворвался и в этот населенный пункт, истребил до 40 гитлеровцев и раздавил 4 противотанковых орудия. Разорвавшийся вражеский снаряд навсегда оборвал жизнь дорогого и для нас Александра Анатольевича Космодемьянского.
Война и смерть – неотделимы, но тем тяжелее переносить каждую смерть накануне нашей Победы.
Крепко жму руку. Будьте мужественной. Искренне уважающий и понимающий Вас гвардии подполковник Легеза».
...30 апреля я вылетела в Вильнюс, оттуда добиралась до Кенигсберга на машине. Пусто, разрушено было все вокруг. Камня на камне не осталось. И безлюдье – нигде ни души. Потом потянулись вереницы немцев: они шли, толкая перед собою тачку или тележку со скарбом, и не смели голову поднять, взглянуть в глаза...
А потом нахлынул поток наших людей – они возвращались на Родину: ехали на конях, на машинах, шли пешком, и у всех были такие веселые, такие счастливые лица! По всему было видно: Победа не за горами. Она близка. Она рядом.
Сколько раз Шура спрашивал: «Мама, как ты представляешь себе День Победы? Как ты думаешь, когда это будет? Ведь правда же – весной? Непременно весной! А если даже зимой, то все равно снег растает и расцветут цветы!»
И вот Победа приближалась. Это был уже канун Победы. Канун счастья. А я сидела у гроба своего мальчика. Он лежал, как живой: лицо было спокойное, ясное. Не думала я, что мы так свидимся. Это было больше, чем могло вынести обыкновенное человеческое сердце...
В какую-то минуту, подняв глаза от лица Шуры, я увидела другое молодое лицо. Я смотрела на него и не могла понять, где я видела его прежде: трудно было думать, вспоминать.
– Я – Титов, Володя, – тихо сказал юноша.
И мне сразу вспомнился апрельский вечер, когда, вернувшись домой, я застала Шуру и его товарищей за оживленным разговором. «Нас сам генерал угощал папиросами... Мы едем в Ульяновское училище...» – снова услышала я голос сына.
– А остальные? – с усилием спросила я.
И Володя сказал мне, что Юра Браудо и Володя Юрьев погибли. Погибли, как и Шура, не дождавшись Победы... Сколько молодых, сколько славных погибло, не дождавшись этого дня!..
...Я не могла бы связно и подробно рассказать об этих двух днях в Кенигсберге. Но помню, с какой любовью, с каким уважением все говорили о Шуре...
Провожал меня наводчик Шуриного танка Саша Фесиков. Он ухаживал за мной, как за больной. По-сыновнему заботился обо мне: не спрашивая, угадывал, что нужно делать.
...5 мая похоронили Шуру на Ново-Девичьем кладбище. Напротив Зоиной могилы вырос новый могильный холм. В смерти, как и в жизни, они снова были вместе.
Это было за четыре дня до Победы.
А 9 Мая я стояла у своего окна и смотрела, как текла мимо людская река: шли дети и взрослые, все – как одна семья, ликующие, счастливые. День был такой яркий, такой солнечный!
Мои дети уже никогда не увидят ни голубого неба, ни цветов, они никогда больше не встретят весну. Они отдали свою жизнь за других детей – за тех, что шли в этот долгожданный час мимо меня.
Штурм Кенигсберга, апрель 1945 года
Л.Т. КОСМОДЕМЬЯНСКАЯ