Русский эстрадный артист, киноактер, композитор, поэт и певец Александр Николаевич Вертинский родился в Киеве 21 марта 1889 года. Еще в гимназические годы он увлекся театром, некоторое время играл на любительской сцене.
В 1913 году Вертинский перебрался в Москву, где, по существу, создал новый жанр, сделавший его известным, – исполнение собственных песен превращалось в своеобразное представление одного актера.
В 1920 году Вертинский эмигрировал. Константинополь, Польша, Германия, Париж, США, Шанхай. Но все годы эмиграции он мечтал вернуться в Россию. Такое разрешение было дано ему в 1943 году, в СССР он продолжал выступать с концертами, снимался в кино. Умер Вертинский 21 мая 1957 года в Ленинграде.
Первые успехи
Однажды, проснувшись утром, я выяснил, что я уже несомненная знаменитость. Действительно, билеты в Петровском театре на мои выступления были раскуплены на всю неделю вперед, получал я уже сто рублей в месяц. Нотные магазины на Петровке были завалены моими нотами: «Креольчик», «Жамэ», «Минуточка».
В витринах Аванцо на Кузнецком и в кафе у «Сиу» стояли мои портреты в костюме Пьеро. На сцену ежевечерне мне подавали корзины цветов, а у входа в театр меня ждала толпа поклонниц и поклонников. Газеты меня изощренно крыли. А публика частью аплодировала, частью свистала. Но шла на мои гастроли. Студенты и курсистки переписывали мои стихи, раскупали ноты и развозили их «по всей Руси великой»...
От страха перед публикой, боясь своего лица, я делал сильно условный грим: свинцовые белила, тушь, ярко-красный рот. Чтобы спрятать свое смущение и робость, я пел в таинственном «лунном» полумраке, но дальше пятого ряда меня, увы, не было слышно. И заметьте, это в театрике, где всего было триста мест!
Впечатлительный и падкий на романтику женский пол принимал меня чрезмерно восторженно, забрасывая цветами. Мне уже приходилось уходить из театра через черный ход. Мужчины хмурились и презрительно ворчали:
– Кокаинист!
– Сумасшедший какой-то!
– И что вы в нем нашли? – недоуменно спрашивали они женщин.
Я и сам не знал. Петь я не умел. Поэт я был довольно скромный, композитор тем более наивный! Даже нот не знал, и мне всегда кто-нибудь должен был записывать мои мелодии. Вместо лица у меня была маска. Что их так трогало во мне?
Прежде всего наличие в каждой песенке того или иного сюжета. Помню, я сидел на концерте Собинова и думал: «Вот поет соловей русской оперной сцены... А о чем он поет? Ведь это уже стертые слова! Они уже ничего не говорят ни уму, ни сердцу».
И я стал писать песенки-новеллы, где был прежде всего сюжет. Содержание. Действие, которое развивается и приходит к естественному финалу. Я рассказывал какую-нибудь историю вроде «Безноженки» – девочки-калеки, которая спит на кладбище «между лохматых могил» и видит, как «добрый и ласковый Боженька» приклеил ей во сне «ноги – большие и новые»... Я пел о кокаинетке – одинокой, заброшенной девочке с «мокрых бульваров Москвы», о женщине в «пыльном маленьком городе», где «балов не бывало», которая всю жизнь мечтала о Версале, о «мертвом принце», «о балах, о пажах, вереницах карет». И вот однажды она получила дивное платье из Парижа, которое, увы, некуда было надеть и которое ей, наконец, надели, когда она умерла! И так далее...
У меня были «Жамэ», «Минуточка», «Бал господен», «Креольчик», «Лиловый негр», «Оловянное сердце»... Одну за другой постепенно создавал я свои песни. А публика, не подозревавшая, что обо всем этом можно петь, слушала их с вниманием, интересом и сочувствием. Очевидно, я попал в точку.
Прощание с Родиной
...Я двигался по своей артистической, увы, совершенно независимой от политики и вообще неосознанной орбите и скоро оказался в Одессе.
По улицам этого прекрасного приморского города мирно расхаживали какие-то экзотические африканские войска. Это были негры, алжирцы, марокканцы, привезенные французами-оккупантами из жарких и далеких стран, – равнодушные, беззаботные, плохо понимающие, в чем дело. Воевать они не умели и не хотели. Они ходили по магазинам, покупали всякий хлам и гоготали, переговариваясь на гортанном языке. Зачем их привезли сюда, они и сами точно не знали.
Испуганные обыватели, устрашенные их маскарадным видом, сначала прятались, потом вылезли на свет и, убедившись, что они «совсем не страшные и не кусаются», успокоились.
В Одессе было сравнительно спокойно. Город развлекался по мере возможности. Красные были где-то далеко. В кафе у Робина, у Фанкони сидели благополучные спекулянты и продавали жмыхи, кокосовое масло, сахар. Всего было вдоволь. Не хватало только вагонов... По улицам ходил городской сумасшедший Марьешец и за стакан кофе «разоблачал» местных богачей, каких-то разбухших от денег греков и евреев.
Ловкие и пронырливые нищие вскакивали на подножку вашего экипажа и услужливо сообщали очередные новости.
На бульварах, в садовых кафе подавали камбалу, только что пойманную. В собраниях молодые офицеры, просрочившие свой отпуск, пили крюшон из белого вина с земляникой.
Все были полны уверенности в будущем, чокались, поздравляли друг друга с грядущими победами, пили то за Москву, то за Орел, то без всякого повода. Потом стреляли из наганов в люстры.
Из комендантского управления за ними приезжали нарядные и корректные офицеры и, деликатно уговаривая, увозили куда-то, вероятно, на гауптвахту.
Вот в это самое время у меня были гастроли в Доме артистов.
Внизу было фешенебельное кабаре с Изой Кремер и Плевицкой, а вверху – маленький игорный зал. Кабаре было для привлечения публики. А центр тяжести находился в игорном зале.
Я пел – в очередь с Изой Кремер и Надеждой Плевицкой – ежевечерне. Там же, при Доме артистов, мне была отведена комната, так как гостиницы были переполнены, и достать номер было невозможно.
...Белые армии откатывались назад. Уже отдали Ростов, Новочеркасск, Таганрог. Шикарные штабные офицеры постепенно исчезали с горизонта. Оставались простые, серые фронтовые офицеры, плохо одетые, усталые и растрепанные. Вместе с армией «отступал» и я со своими концертами. Последнее, что помню, была Ялта. Пустая, продуваемая сквозным осенним ветром, брошенная временно населявшими ее спекулянтами. Концерты в Ялте я уже не давал. Некому было их слушать.
Несколько дней городом владел какой-то Орлов, не подчинявшийся приказам белого командования. Потом его убрали. Все затихло. Ждали прихода красных. Я уехал в Севастополь.
Под неудержимым натиском Красной Армии белые докатились до Перекопа. Крым был последним клочком русской земли, судорожно удерживаемым горстью усталых, измученных, упрямых людей, уже не веривших ни в своих вождей, ни в свою авантюру. Белая армия фактически перестала существовать. Были только разрозненные и кое-как собранные остатки. Генералы перессорились, не поделив воображаемой власти, часть из них уже удрала за границу, кто-то застрелился, кто-то перешел к красным, кто-то исчез в неизвестном направлении.
Но армия разлагалась и таяла на глазах у всех. Дезертиры с фронта, оборванные, грязные и исхудавшие, наивно переодетые в случайное штатское платье, бродили по Севастополю, заполняя улицы, рестораны, где уже нечем было кормить, пустые магазины, грязные кафе и кондитерские. Они ждали чего угодно, но только не такого отчаянного поражения. Они не могли осознать случившегося и только жалобно скулили, когда кто-нибудь пытался с ними заговорить.
Спали всюду: на бульварных скамейках, в вестибюлях гостиниц и прямо на тротуарах, благо ночи в Крыму были теплые. А те, кто еще носил форму, – отпускные, командированные в тыл, – по целым дням толклись в комендатуре, где с утра до ночи бегали с бумагами под мышкой военные чиновники, охрипшие и ошалевшие, которые сами ничего не знали и никому и ничему помочь уже не могли. Они рвали взятки с живого и мертвого и этим ограничивались.
Высокие, худые, как жерди, великосветские дамы и девицы, бывшие фрейлины двора, графини, княжны и баронессы с длинными, породистыми, лошадиными лицами, некрасивые и надменные, продавали на черном рынке по утрам свои фрейлинские брильянтовые шифры и фамильные драгоценности, обиженно шевеля дрожащими губами. Слезы не высыхали у них на глазах. Спекулянты платили им «колокольчиками» – крупными корниловскими тысячерублевками, которые уже никто не хотел брать.
Днем они толклись в посольствах и консульствах иностранных держав – в коридорах – в какой-то тайной надежде на что-то, в учреждениях, бюро и комитетах, где вовсю торговали пропусками, где за приличные деньги можно было купить паспорт любой иностранной державы. Их было видно отовсюду. Котиковый сак. Тюрбан на голове. Заплаканные глаза и мольба: «Визу на Варну!», «В Чехию, в Сербию, в Турцию!» Куда угодно! Только бежать!.. Они не мылись неделями, спали не раздеваясь. От них шел одуряющий запах пронзительного Лоригана Коти, перемешанный с запахом едкого пота. Никто из них ничего не понимал. Точно их контузило, оглушило каким-то внезапным обвалом.
В небольшом театрике «Ренессанс», где еще играла чья-то халтурная труппа, по ручкам бархатных кресел ползали вши. Ведро холодной воды для умывания стоило сто тысяч. Все исчислялось в миллионах, или «лимонах», как их называли.
Поэт Николай Агнивцев, худой и долговязый, с длинными немытыми волосами, шагал по городу с крымским двурогим посохом, усеянным серебряными монограммами – сувенирами друзей, и читал свои последние душераздирающие стихи о России:
Церкви – на стойла, иконы – на щепки!
Пробил последний, двенадцатый час!
Святый Боже, святый – крепкий,
Святый – бессмертный, помилуй нас!
Аркадий Аверченко точил свои «Ножи в спину революции», «Ножи» точились плохо. Было не смешно и даже как-то неумно. Он читал их нам, но особого восторга они ни у кого не вызывали.
По ночам в ресторанах и кабаре, где подавали особы женского пола весьма сомнительного вида, пьяное белое офицерье, пропивая награбленное, стреляло из револьверов в потолок, в хрустальные люстры и пело «Боже, царя храни», заставляя публику вставать под дулами револьверов.
В гостинице Киста, единственной приличной в городе, собралась вся наша братия. Там жили актеры, кое-кто из писателей и бесконечное количество дам.
По улицам ходил маленький князь Мурузи и, встречая знакомых, сладко и заливисто разговаривал, сильно картавя.
– Тут нет жизни, – восклицал он, всплескивая ручками. – Надо ехать на фгонт! Это безобгазие!
Однако сам он ни на какой «фгонт» не ехал. Уговаривать нас он начал еще в Одессе. И теперь докатился до Севастополя. Исчерпав источник патриотического возбуждения, он озабоченно спрашивал у меня:
– Скажите, догогой, а где тут хагашо когмят?
– Тут. У Киста, – отвечал я. – Тут же и хорошо, тут же и плохо. Потому что другого места все равно нет…
Перекоп – узкая полоска земли, отделявшая нас всех от оставленной родины, – еще держался. Его отчаянно и обреченно защищал Слащов. Город кишел контрразведками и консульствами всех национальностей. За деньги можно было купить любой паспорт. Их продавали открыто, как пирожные. Какие-то люди на улицах вслух предлагали вам принять любое подданство.
Знакомый восточный князь Меламед купил шхуну и гостеприимно предлагал актерам ехать на ней в Турцию. Предлагал мне, Собинову, Барановской и Плевицкой. Молодые актеры нанимались кочегарами на «Рион», большой пароход, стоявший в порту. Спекулянты волновались и покупали всё, что возможно, чтобы только отделаться от корниловских «колокольчиков». В такие дни на стенах города вдруг появлялись раскаленные приказы генерала Слащова: «Тыловая сволочь! Распаковывайте ваши чемоданы! На этот раз я опять отстоял для вас Перекоп!»
Иногда в осенние ночи, когда море шумело и билось за окнами нашей гостиницы, часа в три приезжал с фронта Слащов со своей свитой. Испуганные лакеи спешно накрывали стол внизу в ресторане. Сверху стаскивали меня и пианино. Я одевался, стуча зубами. Сходил вниз, пил с ними водку, разговаривал, потом пел по его просьбе. Но водка не шла. Голова болела, было грустно, страшно и пусто. Слащов дергался, как марионетка на нитках, – хрипел, давил руками бокалы и, кривя страшный рот, говорил, сплевывая на пол:
– Пока у меня хватит семечек, Перекопа не сдам!
– Почему семечек? – спрашивал я.
– А я, видишь ли, иду в атаку с семечками в руке! Это развлекает и успокаивает моих мальчиков!
Мы уже были на «ты».
Черноморский матрос Федор Баткин, краснобай, демагог и пустомеля, «выдвиженец» Керенского, кого-то в чем-то безуспешно убеждал. Люди пожимали плечами и, не дослушав, уходили.
– Визу, визу, визу! Куда угодно! Хоть на край света!
Остальное никого не интересовало. А Слащов уже безумствовал. В Джанкое он приказал повесить на фонарях железнодорожных рабочих за отказ исполнить его приказы. С Перекопа бежали. Офицеры переодевались в штатское.
На рейде стоял пароход «Великий князь Александр Михайлович». Капитан его, грек, был моим знакомым. Пароход отходил в Константинополь. На нем уезжал Врангель со своей свитой. Ночью, встретив капитана в гостинице, я попросил его взять меня с собой. Он согласился.
Утром, захватив с собой своего единственного друга, актера Путяту, и пианиста, я уехал из Севастополя.
…Много ли актеров можете вы назвать, которые сошли со сцены, обеспечив свою старость и свой покой?
Я лично знаю только трех:
– Шаляпин, Рахманинов и Кусевицкий.
А остальные?
Было бы скучно перечислять имена всех умерших и ушедших актеров русского рассеяния.
Как ушли они?
Тихо. Незаметно.
Редко поддержанные обществом, в нищете, в болезни, в бедности.
Если бы у нас была Родина...
Ну тогда нас бы лечили на государственный счет и может быть вылечили бы.
Если бы нас хоронила Родина...
Наш прах, вероятно, обнесли бы трижды вокруг памятника Пушкину.
В России вообще замечательно умели хоронить!
Но Родины нет. Мы потеряли ее.
Или она потеряла нас.
Что же осталось?
«Пора собираться. Светает. Пора уже трогаться в путь…
Две медных монеты на веки, холодные руки на грудь».
И это всё.
Актеры сыграли в эмиграции самую благородную, самую нужную и важную роль – они разнесли по свету славу нашей дорогой единственной Родины.
Они покоряли чуждые народы величием нашего искусства.
Но о них никто не подумал, никто не позаботился.
Ими гордились, пока они были на своем посту, и забывали, как только они с него уходили.
– Шаляпин, Анна Павлова, Глазунов...
Кто чтит, кто помнит их?
Всё проходит.
Есть какие угодно объединения: военных, моряков, георгиевских кавалеров, дворян, купцов, врачей, инженеров. Вплоть до какого-нибудь общества: «Любителей нумизматики», «Полтавских кадет», «Девиц, окончивших Смольный институт» или общества «Капля компота для рахитиков».
Но объединения актеров нет. И никогда не будет.
Ибо нет гнезда для перелетных птиц!
Ибо нет общежитий для аистов, ласточек или журавлей!
Такова жизнь...
***
Он был явлением искусства
Я его увидел впервые в Одессе, когда он был уже имеющим известность артистом, а я еще только едва окончил гимназию. Меня потрясло его выступление в виде Пьеро, только не в белом, а в черном балахоне, в свете лиловатого, направленного снизу прожектора. Сперва между створок темного занавеса появилась рука, потом вышел сам Пьеро. Он пел то, что называл «ариетками Пьеро» – маленькие не то песенки, не то романсы: вернее всего, это были стихотворения, положенные на музыку, но не в таком подчинении ей, как это бывает в песенке или в романсе; «ариетки» Вертинского оставались всё же стихотворениями на отдаленном фоне мелодии. Это было оригинально и производило впечатление. Вертинский пел тогда о городе – о том его образе, который интересовал богему: об изломанных отношениях между мужчиной и женщиной, о пороке, о преданности наркотикам... Он отдавал дань моде, отражал те настроения, которые влияли в ту эпоху даже на серьезных деятелей искусства.
Безусловно, Вертинский уже тогда показал себя очень талантливым человеком. Успех у публики он имел огромный.
Затем Вертинский оказался в эмиграции – жил в Париже и Шанхае, оставаясь артистом в прежнем своем жанре исполнителя стихотворений-песенок. Но теперь он пел о покинутой родине, о тоске по ней. Он принадлежал к тем эмигрантам, которые жили мечтой о возвращении, которых волновал образ изменившейся, ставшей другой и, как они понимали, более прекрасной родины. Младший по рангу, он всё же стоял в ряду таких эмигрантов, как Рахманинов, Алексей Толстой, позже – Шаляпин и Бунин.
Теперь темой Вертинского стало слово «домой»... Гастролируя в тогдашней буржуазной Румынии, может быть, в Аккермане, – он смотрит на соседнюю, совсем близкую русскую землю, с грустью и любовью называет ее «горькой» и, захваченный тоской по Родине, воспоминаниями о прошлой жизни в России, создает великолепные строки о двух ласточках, которые, как две гимназистки, провожают его на концерт.
Александр Вертинский вернулся на родину, стал советским артистом, стремясь к тому, чтобы соединить свой жанр с современными советскими темами. Успех и у советского зрителя он имел большой. Он стал работать в качестве артиста кино.
Я хочу вспомнить здесь мнение о нем Владимира Маяковского, не оставшееся у меня в памяти в точности, но сводившееся к тому, что он, Маяковский, очень высоко ставит творчество Вертинского. Я не был знаком с Вертинским – всё собирался познакомиться и сообщить ему мнение Маяковского, но так и не познакомился и не сообщил. Пусть это мнение станет известным теперь друзьям, товарищам по работе и поклонникам артиста. Похвала сурового судьи Маяковского не пустяк – она может идти первой строчкой в эпитафии любому деятелю искусства.
Вертинский, кажется мне, несмотря на свои, как говорится, срывы, был крупной фигурой русского искусства и, кроме того, неповторимой...
Меня поставили в почетный караул в головах по левую сторону. Лежавший в гробу уходил от меня вдаль всей длиннотой черного пиджака и черных штанов. Из лица я видел только желтый крючок носа, направленный туда же вдаль, в длину и, видимый мне сверху, так как мертвый лежал, а я над ним, вернее над его началом, стоял.
В глазах у меня от напряженного и, хочешь не хочешь, многозначительного стояния было розово, и все силы моей души были направлены в ожидание конца моей смены караула. Что касается физического моего поведения, то, кроме стояния, я еще был занят тем, что поглядывал на крючок носа и черную длинноту тела. Еще я посматривал в конец зала на входящих. Кое-где на мертвом лежали цветы, например, белая молодая роза со стрельчатыми и еще не вошедшими в возраст лепестками
Так окончилось пребывание в моей жизни Вертинского, начавшееся очень давно и длившееся почти всю жизнь.
Я долго равнял свою жизнь по жизни Вертинского. Он казался мне образцом личности, действующей в искусстве. Поэт, странно поющий свои стихи, весь в словах и образах горькой любви, ни на кого не похожий, небывалый, вызывающий зависть. Я познакомился с ним в редакции какого-то одесского журнальчика, куда он вошел, наклоняясь в дверях, очень высокий, в сером костюме, с круглой, казавшейся плешивой головой, какой-то не такой, каким, казалось, он должен был оказаться. Он познакомился со всеми, в том числе и со мной, но не увидел меня. С тех пор знакомство в течение всей жизни не стало короче. Я об этом жалею. Он был для меня явлением искусства, характер которого я не могу определить, но которое для меня милее других, – искусства странного, фантастического.
Юрий ОЛЕША